Другое дело, если бы он игнорировал критические замечания — о, тогда его четвертовать мало! Но ничего ведь такого не было; сколько мелких и крупных исправлений внесено в текст Программы именно в связи с подобными замечаниями! Что же остается? Остается из всех его, Тихомирова, «вин» лишь одна: что он по какой-то причине не ознакомил Морозовых с проектом Программы. Хотя Соня и допускала, что Тихомиров понятия не имел, где именно 'скрываются Морозовы (об их местоприбывании знали очень немногие),— что ж, здесь она, пожалуй, еще могла усмотреть оплошность со стороны Тихомирова. Вероятно, Морозову и Любатович стало обидно, что при решении вопроса такой важности их как бы обошли, и эту их обиду тоже можно понять. Но скажите на милость, зачем же именно Тихомирова, одного его, делать ответственным за то, что в Программе есть положения, кажущиеся кому-то «тлетворными»? Честно ли это? Кому не известно, что проект (если, конечно, иметь в виду не слова, а заложенные в нем идеи) вырабатывался коллективно! Что же до Тихомирова, сполна наделенного тем, что принято называть «легким пером», то на его долю выпало лишь литературно выразить мысль — нелегкий и не слишком-то благодарный труд, если учесть, что каждый был вправе как угодно переиначивать на свой лад любую формулировку: проходила, независимо от авторства, заведомо лучшая. За что же корить Тихомирова? Не согласен, так возражай, но—г принципиально, по существу, не мельча и не примешивая сюда ничего личного! Впрочем, вторая часть письма Любатович свободна от личного. Здесь все «по существу», все в цель. Обвинение в якобинстве — это очень серьезно. В глазах правоверного народника нет слова более бранного, нежели якобинство. За ним — по привычному взгляду — стоят такие понятия, как насилие, узурпация власти, диктатура меньшинства, — словом, все то, чего обыкновенно социалисты чураются как черт ладана. Соне вспомнился один из эпизодов Воронежского съезда, тот именно его момент, когда Жорж Плеханов, предупреждая о последствиях захвата власти, как раз ссылался на печальный пример Робеспьера, и как «политики», те, что потом составили «Народную волю», изо всех сил старались доказать, что страхи Плеханова преувеличены и потому напрасны. Соня попутно вспомнила и свое тогдашнее отношение к тому спору; она не знала, кто прав, кто нет, но самый спор казался ей ненужным, почти схоластическим: вся забота ее тогда была о том, чтобы не допустить раскола в партии; что проку, думала она, с обостренным вниманием вслушиваясь в жаркие споры, вдаваться во все эти теоретические умствования, когда они так 'далеки от насущной повседневности. Не до теорий тут, коли рушится, прямо-таки на глазах разваливается вчера еще казавшееся нерушимым партионное братство! Да, было время — и ведь так недавно, каких-нибудь полгода назад!—когда она видела в рассуждениях о том, брать ли в случае успеха власть в свои руки или нужно воздерживаться от этого, лишь дань чистой теории, которой отчего бы и не заняться на досуге, но — не сейчас же, когда под угрозой (из-за таких вот распрей) само существование организации! Что тут скажешь, обидно, конечно, что в Воронеже она была так слепа, но это было, было, и она не унизится до того, чтобы задним числом подмалевывать теперь, к своей выгоде, картину... Да и винить себя в той ошибке не стоит, не одна она так отчаянно заблуждалась. В тот момент даже еще и не ставился ведь вопрос о казни царя, — Соловьев действовал по собственному почину, организация тут ни при чем, она не дала свое добро, как бы отмежевалась даже от предстоявшего покушения. Смертный приговор Александру II был утвержден партией лишь через два месяца после Воронежа, 26 августа. И вот тут-то Соне только и открылось, как скоро — едва с царем будет покончено — проблема захвата власти может перейти из теории в область самой что ни на есть практической злобы дня... Думать обо всем этом в ту пору было трудно, временами мучительно, но и не думать, делать вид, будто такой проблемы вовсе не существует, тоже невозможно было. Тут не спрячешь голову под крыло, — тут, брат, зрячим нужно быть, как никогда зрячим. К тому же — увертывайся, не увертывайся, все равно не избежать ответа на зреющее, надвигающееся, неотвратимое. Неотвратимость — да, это она удачно нашла слово. Когда в трех разных местах оседлали железную дорогу, чтобы не здесь, так там, но подкараулить возвращающегося из Ливадии царя разрывными, смерть несущими минами, — разве можно было в те ноябрьские дни хоть на минуту усомниться в неотвратимости замышленного? А коль так — неотступный, тоже неотвратимый вопрос: как быть дальше — потом, после? Не станет царя, хорошо; ну а что мы-то? каковы наши последующие шаги? Уповать на то, что на народ снизойдет вдруг просветление и, вдруг прозрев, он сам покончит с монархическим единодержавием? До второго пришествия, пожалуй, придется ждать. Значит, иного исхода нет: власть в свои руки нужно брать партии, больше некому... Соне нетрудно было сейчас понять Морозова и Любатович, их инстинктивную боязнь такого исхода: она сама прошла через это. Поначалу и она, едва доходила в своих рассуждениях до необходимости захвата власти, шарахалась в ужасе, ей тоже мерещился в таком шаге зловещий призрак якобинства. Потребовалось время, чтобы разобраться, в чем корень заблуждения. Все дело в том — во имя чего берется власть; именно здесь проходит водораздел между нами И якобинцами. Наши цели и тактика не имеют ничего общего с якобинским принципом насильственного разрешения сверху главных вопросов общественной жизни, с навязыванием народу тех или иных социально-политических форм. Взяв власть по необходимости, мы хотим только одного: создать после падения нынешнего строя такую общественную обстановку, при которой весь народ имел бы реальную возможность свободно выразить свою волю и осуществить ее. Противоречит ли все это основополагающему принципу, выраженному в самом названии нашей партии — «Народная воля»? Нет, ничуть! Но почему, в таком случае, то, что ясно ей, до сих пор непонятно Морозову, Любатович? Может быть, в Программе и "действительно есть передержки, или неточности, или просто темные места, допускающие возможность двойного толкования? Соня вновь, внимательно и придирчиво, перечитала Программу, подчеркнув для себя все места, которые прямо или косвенно касаются переворота и захвата власти. «...Мы убеждены, что только народная воля может санкционировать общественные формы...» «...народ находится в состоянии полного рабства экономического и политического... Он лишен всяких прав; вся русская действительность не только не соответствует его воле, но он даже не смеет ее высказать и формулировать...» «... мы должны поставить своей ближайшей' задачей — снять с народа подавляющий его гнет современного государства, произвести политический переворот с целью передачи власти народу... Развитие народа отныне будет идти самостоятельно, согласно его воде и "наклонностям...» «...Мы полагаем, что народная воля была бы достаточно хорошо высказана и проведена Учредительным Собранием, избранным свободно, всеобщей подачей голосов... Таким образом, наша цель: отнять власть и передать ее Учредительному Собранию... которое должно пересмотреть все наши государственные и общественные учреждения и перестроить их, согласно инструкциям своих избирателей...» «...Ввиду придавленности народа, ввиду того, что правительство частными усмирениями может очень надолго сдерживать общее революционное движение, партия должна взять на себя почин самого переворота, а не дожидаться того момента, когда народ будет в состоянии обойтись без нее...» И наконец:«...Каким бы путем ни произошел переворот—как результат самостоятельной революции или при помощи заговора, — обязанность партии — способствовать немедленному созыву Учредительного Собрания и передаче ему власти Временного правительства, созданного революцией или заговором...» Что ж, сказано все, и сказано исчерпывающе. Если в чем и можно упрекнуть составителей Программы, так разве что в некотором переборе: одни и те же мысли, варьируясь, повторяются по нескольку раз, — для большей, надо полагать, доходчивости, для того чтобы даже тугие на соображение читатели уразумели что к чему. Но нет, выходит, для иных и сказанного мало! Морозов и Любатович словно не уловили главного: что наша задача — освободить народ и сделать его верховным распорядителем своей судьбы. Не уловили или не захотели уловить... Морозовых можно бы еще было понять, если бы они, отстаивая народническую ортодоксию, упрекали Программу в отступничестве от того долгие годы казавшегося незыблемым взгляда, по которому революция должна совершиться не только по воле народа, но прежде всего его же силами. Впрочем, выставь они такое соображение, им и тут можно было бы возразить, что в настоящее время у народа попросту нет достаточных сил для самостоятельного свершения революции. Чем больше Соня размышляла об этом, пытаясь понять Морозова и Любатович, тем тверже приходила к тому выводу, что упрек в якобинстве — упрек мнимый, беспочвенный. Народная воля — отнюдь не пустой для нас звук. В отличие от якобинской верхушки, которая, быть может сама того не сознавая, в значительной мере стремилась потрафить своему ненасытному честолюбию, мы далеки от этого. Рассуждать логически, так мы, предоставив Учредительному собранию решение вопроса о будущем правительстве, рискуем даже попасться в ловушку. А если избранные свободно народные представители окажутся недостаточно подготовленными для того, чтобы оценить блага республиканского образа правления, и Учредительное собрание вновь восстановит свергнутое партией самодержавие? Разумеется, следует надеяться на то, что народ не захочет снова, и притом добровольно, наложить на себя ярмо самодержавия,— ну а все-таки?.. Соне показалось небесполезным рассмотреть этот неожиданно пришедший на ум казус. Действительно: если все же предположить, что подобная альтернатива возможна, — как тогда? Какова в этом случае должна быть позиция партии? •Не приведи, конечно, господь, чтобы такое стало возможным, это будет крах... и все же, если такова будет верховная воля народа, выраженная Учредительным собранием, мы признаем даже царское правительство — сохранив, само собой, за партией право пропаганды республиканской идеи и отстаивая это право всеми доступными нам средствами... Да, так. Только так. А если так — значит, Морозов и Любатович тем более неправы, тем более несправедливы в своих обвинениях. Настаивают, чтобы письмо их (виновата — подпись одна, Любатович!) всенепременно на собрании обсуждено было. И верно: нелишне собраться, высказать вслух и без околичностей, кто что думает. Если Соне случится на том собрании быть — нужно бы не забыть все эти сегодняшние свои доводы выставить... И Морозовы поймут свою неправоту, должны бы понять. По-видимому, их беда в том, что «народную волю» они толкуют лишь как «народное желание», а это неверно, односторонне; «народная воля» это так же и «народная в л а с т ь», и еще — «свобода»... Соня сама удивилась, сколь, оказывается, емкое и многозначное содержание заключено в привычном сочетании «народная воля». Если угодно, всю суть Программы можно теперь свести к одной фразе: наша цель — осуществить «народную волю» (желание народа) путем достижения «народной воли» (народной , свободы) и утверждения в стране опять-таки «народной воли» (народовластия)... Собрание такое состоялось вскоре. Пришли, понятно, не все, многие не сумели, но набралось все же изрядно человек двадцать примерно. Морозов сразу потребовал невозможного: признать липецкую программу обязательной для организации как программу, Принятую не «келейно», а свободно. Согласиться с ним значило сделать шаг назад. Да и смехотворно это было бы — отступиться от новой Программы по столь формальным, не идущим к делу соображениям. Его предложение, естественно, было отвергнуто. Тогда Морозов, а вслед за ним и Любатович заявили, что они считают себя свободными от обязательства защищать такую программу в публике... Что ж, их право. Добро хоть не поставили вопрос о своем неподчинении Программе... На этом же собрании Соня, неожиданно для себя, оказалась избранной в Распорядительную комиссию. Член Распорядительной комиссии одновременно становился и членом Исполнительного комитета. Вначале смутилась, была даже мысль отказаться, но вовремя спохватилась. Не в идолы же для всеобщего поклонения предназначают ее -— в работники! От этого разве отказываются? 6 Невероятная вещь: взрыв в Зимнем — и не вообще взрыв, не на авось, а с расчетом, что рухнет царская столовая, и как раз в момент трапезы, — ничего не дал: Александра II даже не задело. Да что же это такое в самом-то деле, заколдован он, что ли, заговорен от смерти?.. Как член Распорядительной комиссии, Соня знала теперь все детали подготовки этого покушения — особенно на заключительной стадии. Казалось, все было предусмотрено, каждая мелочь: но произошла непредвиденность, случайность, — в результате тот единственный, в кого метили, опять цел и невредим! ...Можно возненавидеть себя за эту дикую способность даже и спустя время заново и с остротой и свежестью подчас большими, нежели в первый момент, переживать то, что давным-давно минуло; как это выматывает, изнуряет как! Но тут едва ли что исправишь: такова уж. она. А сегодня так и вовсе повод извинительный. Удайся Халтурину тот взрыв в Зимнем, все бы изменилось, пошло по-другому. Не только для партии — для нее, для Сони, тоже. Да, в том числе и для нее. Была бы сейчас где-нибудь в деревне, занималась своим пропагаторством (что ни говори, а нет для нее в мире ничего желаннее и приманчивее; видимо, рождена для этого). На худой конец, если бы понадобилась она партии непременно в городе, то и здесь нашлось бы для нее дело, но — иное, созидательное. И уж в любом случае — свершись 5 февраля то, что должно было свершиться, -— не было бы нужды ей и Саблину ехать сейчас в Одессу! Саблин был сейчас в другом конце вагона. Они сели так, чтобы видеть друг друга (вагон был сквозной, без купе: в третьем классе маялись, одевшись поплоше); но держались чужаками, словом не перекинулись за всю дорогу, вот уж больше суток. И так будет до самой Одессы. Ни одна душа в поезде не должна знать того, что они знакомы, ни тем более того, что по имеющимся у них документам они — супруги Прохоровские, Мария и Петр. Паспорта эти нужны будут потом, много позже, когда, приехав в Одессу и осмотревшись хорошенько, они снимут какую-нибудь лавчонку, чтобы провести из нее мину под мостовую. Исполнительный комитет избрал "этот сходный с московским подкопом способ для нового нападения на царя, когда тот отправится на лето в Ливадию... Но все это — подумать только!—могло быть ненужным уже. Ах, если бы, если бы тот, в феврале, взрыв достиг своей цели... Степан Халтурин был не просто исполнителем — он был инициатором всей затеи с Зимним. Соня лично не была знакома с ним, слышала лишь имя. Странно, что не встречались, вполне могли: в семьдесят втором Халтурин посещал один из кружков чайковцев, слушал лекции Петра Кропоткина. Потом, спустя годы, он основал Северный союз русских . рабочих. Говорили, что он умен и невероятно начитан, пользуется огромной популярностью в рабочей среде. Он и сам был первоклассным мастеровым: столяр-краснодеревщик каких поискать. Благодаря этой своей профессии он и сумел устроиться в мастерские Зимнего дворца. «Александр II должен пасть от руки рабочего», — эта мысль была для него настоящею идефикс. К тому времени, когда ему предложили место столяра в Зимнем, Северный союз был уже разгромлен. Тогда Халтурин, поняв, что одному с исполнением своего нового плана не справиться, через Аннушку Якимову связался с «Народной волей». Непосредственно переговоры с ним от имени Исполнительного комитета вел Александр Квятковский; он одобрил план Халтурина проникнуть во дворец и, накопив динамиту, взорвать царскую столовую, находившуюся на втором этаже, над той как раз комнатой в подвале, где жили столяры. Получив от Квятковского паспорт на имя крестьянина Олонецкой губернии Степана Батышкова, Халтурин вскоре поступил на службу в Зимний. Было это, как узнала впоследствии Соня, в конце сентября, в те же примерно дни, когда они с Гартманом появились в Москве. Так что пока шел московский подкоп, здесь, оказывается, тоже не теряли времени даром... По мере изготовления динамита Квятковский передавал его небольшими партиями Халтурину, а тот в специальных кисетах проносил этот динамит в свою комнату и прятал его в сундучке. Но динамита было все-таки недостаточно, чтобы произвести взрыв сразу же, как только царь, благополучно миновав все опасности, подстерегавшие его на пути из Крыма, вновь занял свои чертоги. А тут и новая беда подоспела — арест Квятковского. В числе прочего при обыске у него было обнаружено изрядно динамита, а также подробнейший план Зимнего дворца, где особым значком была обозначена царская столовая. В ту пору Соня не знала, что все дело висит на волоске: жандармы, обыскав все дворцовые помещения, не обошли своим вниманием и комнату столяров в подвале, перевернули здесь все вверх дном, только вот в завет но м сундучке отчего-то не стали рыться, открыли лишь, увидели в беспорядке набросанное грязное бельишко — тем и ограничились. Но кто бы мог поручиться, что и в другой раз пронесет! Желябов, заместивший Квятковского (и ни словом ведь о том не обмолвился, пока она сама в Распорядительной комиссии не оказалась!), стараясь упредить возможный провал, лихорадочно торопил Халтурина: скорей, братец, нельзя медлить, каждый лишний день сам знаешь, чем чреват... Но Халтурин, словно не над ним вовсе занесен был карающий меч, все тянул, медлил, требуя еще и еще динамита: мол, рвать — так наверняка. Желябов пошучивал мрачно: уж не весь ли стольный град собрался Халтурин в распыл пустить! Однако до известной поры подносил цареву столяру свежие порции динамита, — до той лишь поры, пока в сундучке не скопилось два с лишком пуда взрывной начинки. После того сказал твердо: пора! Но прошел еще ряд дней, а Халтурин все не имел возможности привести в исполнение свой замысел. Для успеха необходимо было, чтобы в тот час, когда царь изволит обедать, с шести до семи вечера, — Халтурин находился один в своем подвале, без соглядатаев; а так пока что не получалось, то одно мешало, то другое. Ежевечерне, едва сгустятся сумерки, сходились на углу Невского, близ Дворцовой площади, Желябов с Халтуриным. «Нельзя было», — угрюмо ронял, быстрым шагом проходя мимо, Халтурин. Или: «Не удалось, невозможно». И только 5 февраля, подойдя вплотную .к Желябову, сказал спокойно и буднично: «Готово...» Тотчас грохнуло, посыпались стекла, Желябов успел заметить, как моментально погасли все огни Зимнего; больше смотреть не стал, не до того: поторопился увести Халтурина подальше от опасного места, на Большую Подъяческую повел, к Исаеву и Якимовой. Первый
вопрос Халтурина, едва вошел в квартиру,
был: «Есть ли здесь оружие? Живым я не
дамся!» Квартира, куда привел его
Желябов, была динамитной мастерской;
Аннушка Якимова раздернула занавеску в
нише и, показав на стоявшие рядышком две
бомбы, сказала в шутку: «Абсолютно
ничего... кроме этих В тот вечер не приходила мысль о неудаче. Такой взрыв, такой грохот — какие тут могут быть сомнения! Судьба распорядилась, однако, по-другому... Утренние газеты расписывали подробности. Сообщалось, что накануне, 5 февраля, в половине седьмого вечера имел быть у его величества парадный обед в честь приезда в Санкт-Петербург великого герцога принца Александра Гессенского, но вследствие запоздания поезда, с которым приехал герцог, время, назначенное для обеда, было несколько просрочено. Его высочество прибыл во дворец только в четверть седьмого, а пять минут спустя император вышел встретить своего высокого гостя в Малую маршальскую залу. В эту минуту внутри дворца раздался грохот, подобный глухому пушечному выстрелу. Стены задрожали, черный дым наполнил столовую, свет мгновенно потух, вогнулся пол, и одна из стен дала трещину; одновременно было разбито более тысячи оконных стекол. Первоначально показалось, что это взрыв газа, но уже через несколько часов было с несомненностью установлено, что это — новое покушение. Точный осмотр места взрыва сделал очевидным, что взрыв был произведен зарядом динамита посредством действия на него капсюля с гремучекислой ртутью, воспламененного с помощью огнепроводного шнура; мина была устроена в подвальном этаже, занятом рабочими-столярами. Как установлено, в момент взрыва все столяры находились на работе в разных частях дворца, все они вернулись, за исключением одного, называвшегося Степаном Батышковым... Итак, лишь отсрочка обеда причина того, что опять — и в который уж раз!—промах, недолет. Безумие, чистое безумие! ...И завертелось, закрутилось; заколобродило все вокруг. Словно не под царский дворец подведен был запальный фитиль— под всю матушку-Россию! Эхо взрыва далеко-далеко отозвалось — не только внутри империи, по заграницам даже. Но здесь, у нас, о с о б е н н ы й, конечно, переполох. Газеты как взбесились, вопят в одну дуду: «Динамит в Зимнем дворце! Покушение на жизнь русского царя в самом его жилище! Это скорее похоже на страшный сон, чем на действительность, и тем не менее это действительность, а не сон!» Несчастные писаки, как они боятся быть заподозренными в нехватке верноподданничества... Царь не решается выходить из своего поврежденного дворца даже в Казанский собор. Посему в город срочно введены дополнительные войска. Обыватели — кто с надеждой, кто с любопытством, кто со смутным ужасом — читают в газетах непривычные слова: инсуррекция (то бишь восстание), инсургенты (мятежники), экспроприация. Полиция с помощью дворников усиленно распространяет 'нелепицы вроде того, что бунтуют, мол, студенты (за что их надлежит .бить нещадно); нет недостатка и в призывах к благомыслящим гражданам строжайше выискивать везде измену и крамолу и доносить, доносить. Очевидно, полиция хотела добиться проявления «патриотических» чувств по примеру московских охотнорядцев... А пока все дворники — целая армия — спешно вооружаются дубинками. И дворники, новоиспеченные эти царьки, охотно и с вызывающей грубостью допрашивают уже всех и каждого — куда идешь, да зачем, да где проживаешь, да имеется ль паспорт; а «благомыслящих» граждан это не коробит, отнюдь, они даже и рады,— о, холопское долготерпенье, чем прошибить тебя!.. На бирже (трубят, подогревая ажитацию, газеты) — форменная паника. Курс бумаг падает неудержимо. Многие владетельные семейства стали спешно выбираться из столицы—одни в родовые свои поместья, другие и вовсе за границу. В особенной же, почти неприличной лихорадке пребывают царь и его доблестные министры. Затаившись в ожидании, Петербург жадно ловит слухи о беспрерывных совещаниях, советах и комитетах, происходящих во дворце. Всем ясно, что высшие сановники изыскивают исключительные, особо действенные меры против зла. Но тут новенького что можно придумать? Кажется, все возможное для устрашения крамольников уже сделано... Казни? Их и так преизбыток. Лишь за последние полтора года казнено 18 человек. Тюрьмы? Они и без того до отказа забиты виноватыми и невинными. Мало этого, вот уже скоро год, как вся Россия отдана под всесильную, истинно монаршью власть генерал-губернаторов, облеченных неограниченными полномочиями карать и миловать. Словом, все пружины строжайшего полицейского надзора доведены до предела напряжения, но... но и всего этого показалось недостаточным. К многочисленным строгостям прибавился запрет носить при себе оружие — мера детская, анекдотическая: полагать, что подобным запрещением можно чего-нибудь добиться,— это почти то же, что думать, будто запрещением иметь карманы можно уменьшить количество краж. Также отдан приказ прекратить продажу взрывчатых веществ; куда как грозно звучит, но и при этом не принято в соображение то, что пироксилин готовится весьма и весьма несложно, любой гимназист в состоянии изготовить у себя в комнате сколько угодно этого разрушительного вещества. Да, к каким только мерам не прибегали! И что же? Вместо того чтобы сдаться на милость заведомо превосходящей силе государственной махины или хотя бы умерить свою прыть, утихомириться, «враги отечества» производят все более и более дерзкие покушения на священную особу государя, доведя дело до того, что даже в собственном своем доме, с толщиною стен которого могут соперничать разве что бастионы Петропавловской крепости, император всея Руси не чувствует себя в безопасности... Что же еще остается теперь делать? Какие новые струны привести в действие? Министры, сваливая друг на друга ответственность за происходящее, призывали царя к еще большему усилению надзора, охраны и всяких иных проявлений власти. Ну-ну, бог в помощь... Но тут пронесся слух, будто найдено наконец радикальное средство. Молва упорно приписывала авторство нового проекта наследнику престола Александру Александровичу. Будто бы именно наследник, не в пример высокомудрым министрам, выказал государственное мышление: очень уж достоверные подробности передавались из уст в уста. Все эти дни молча слушавший препирательства министров, он взял вдруг на одном из заседаний слово и сказал нечто действительно примечательное: вовсе неглупое и свежее. Сказал, что лично он не рассчитывает на особый успех от предлагаемых всеми мероприятий, так как видит главное зло, мешающее правительству быть подлинно сильным в борьбе с крамолою, не в отсутствии мероприятий, которых, может быть, чересчур даже много, а в разрозненности ведомств, в отсутствии солидарности между ними, в разладе между ними, и что вследствие этого он полагает, что единственная мера, которая могла бы положить конец такому печальному порядку вещей, есть подчинение всех ведомств одному руководителю, ответственному -лишь перед государем за восстановление порядка; таким образом, по всем вопросам- внутренней безопасности государства- министры, по его мнению, должны всецело подчиняться воле одного лица... Не просто высказывание — целая программа, тщательно продуманная и выверенная. Злые языки поговаривали, правда, что, предлагая свой проект спасения, цесаревич был отнюдь небескорыстен. Роль верховного такого правителя он явно предназначал себе. Видать, крепко наскучило ему в свои тридцать семь лет быть просто наследником да великим князем, потянуло на вседержавный простор. Ухватив в свой кулак такую власть, он тем самым уже сейчас, при жизни батюшки, мог стать вторым лицом в государстве, вице-императором как бы, а по сути — так и вовсе некоронованным монархом. Но, должно быть, царствующего Александра не очень прельщала подобная перспектива. Планом-то сына он воспользовался, но весьма своеобразно, отчасти лишь: учредил Верховную распорядительную комиссию, которой подчинил и административные власти, включая военное министерство, и генерал-губернаторов, и само Третье отделение, а вот во главе комиссии, удивив всех и вся, поставил не цесаревича, не министра какого-нибудь (того же умнющего Милютина хоть), а человека, далекого от петербургской верхушки — харьковского генерал-губернатора графа Лорис-Меликова. Кто таков? Почему? За что? Александр II — он что, в своем ли уме? Вельможи в смертной обиде. Неужто этот провинциал, этот выскочка ближе государю, нежели все. мы, нежели любой из нас? Форменный скандал в благородном семействе! Товарищи, с кем Соня успела переговорить по горячему следу, тоже недоумевали несколько. Столь необычный выбор фигуры на роль диктатора, по мнению, например, Михайлова, вполне удовлетворительно можно объяснить лишь тем, что царь — в поисках, так сказать, наименьшего зла — для того поставил надо всеми человека именно пришлого, чтобы ни в ком из ближних своих «бояр» не возбуждать соперничество и зависть друг к другу. Да, говорила в ответ Соня, вероятно, и это принималось царем в расчет. Но главным, считала она, было все же иное, а именно те особые качества Лориса, которые как нельзя больше могли пригодиться в настоящий момент. Кто-кто, а она-то имела возможность изучить его: как-никак почти год находилась в Харькове, как раз в бытность Лориса тамошним генерал-губернатором,— уж понагляделась на его властвование. Ловок, ничего не скажешь, ловок и увертлив. Никогда не станет рубить с плеча; любое свое действованье, любую пакость свою первее всего он обставит должно, либеральным дымком окутает, обволокет кошачьими, успокаивающими словесами. Короче, стелет куда как мягко. Действуя кнутом, делает вид, будто одаривает пряником. Бестия каких мало. Разве ж не такой управитель — лисьи повадки, волчьи ухватки — надобен сейчас Александру II? Так что от прихода Лориса вряд ли что переменится для нас. Уж во всяком случае лучше не будет,— хуже не было бы... Желябов посмеивался: ты у нас, Сонюшка, наиглавнейшая теперь пророчица! Кассандра! Стерпела, ладно. Поживем — сами увидите... Долго ждать не пришлось, впрочем. В Харькове что! Там размах не тот. То ли дело Петербург, вот где — на виду-то у всей Расеюшки — покрасоваться всласть можно! Граф Лорис-Меликов и развернулся, не сплошал, всю умелость свою выказал. Метода известная: первый шаг — всяческие посулы, заигрыванья и обольщения всех, как сказано в его льстивом обращении к «русскому обществу», «честных людей, преданных государю и искренно любящих свою родину». Чего стоит такое, к примеру: «На поддержку общества смотрю, как на главную силу, могущую содействовать власти к возобновлению правильного течения государственной жизни, от перерыва которого страдают интересы самого общества. В этом уповании прежде всего обращаюсь к жителям столицы, ближайшим свидетелям беспримерных злодеяний...» Как тут, при таком-то к себе доверии, не возликовать забившемуся было в щелку почтенному российскому обывателю! Само собою, газетчики всех мастей, коих новоявленный владыка благоволил милостиво допустить До разговоров с собой, стали тотчас бить в кимвалы и тимпаны; доходя в своем чисто холуйском млении перед «добрым барином» до неприличия даже, они в любом взмахе лисьего хвоста готовы были видеть наступление для России «золотого века». Но что примечательно — даже и они не в состоянии были отрицать диктаторский характер властвованья ловкого политика; выход, однако ж, был скоренько найден: диктатура сердца — так отныне именовалось, чуть ли не официально, новое правление. Лорис же, продолжая дурачить общество, объявляет тем временем пересмотр дел административно-ссыльных, обещает всевозможные иные уступки и послабления, включая смягчение полицейского гнета. Это—работа на публику. А под шумок — азиатчина, вероломство, гнусная жестокость. И опять казни; в Киеве, едва началось царствование Лориса, повешены два совсем молодых человека — Розовский и Лозинский. Одновременно начальник Третьего отделения Шмидт, испугавшись, как бы жандармы не приняли всерьез газетную трескотню относительно «послаблений», поспешно разослал по губернским управлениям секретнейшее письмо, в котором прямо ссылается на личное указание Лориса -— не верить слухам, внушающим сомнения, и впредь действовать с прежнею энергиею и твердостью... Какая жалость, что до сих пор, хотя уже апрель, не удалось наладить типографию, пусть летучую, чтобы обнародовать наконец этот шедевр цинизма и вероломства... Чтобы не выпускать из виду Саблина, Соня примостилась с края скамейки, у прохода. Сейчас она немного пожалела об этом: за окном такое солнечное, такое веселое раздолье! Выезжали из Петербурга — была мокрядь, набухшие дождем снежинки, ветряной холод; словно не весна, а незадавшаяся осень. Но чем ближе к югу, тем яснее и приветливей становилось все вокруг. После Екатеринослава и вовсе лето пошло — долой пальто, долой платок с головы, стаскивай с себя шерстяную душегрейку! Вот, чуточку полегче стало; теперь бы еще у окошка устроиться. Нет, не стоит. Тогда она не сможет видеть Саблина (он тоже сидит у прохода, но в другом конце вагона, подле двери). Ах, что за солнце, прелесть! Ему и закопченное стекло не помеха, вон каким ослепительным прямоугольником легло на пол, у ног. Вот так же у мамы в Приморском: проснешься раненько утром, откроешь в предощущении чего-то особенно радостного глаза и замрешь от блаженства — рядом с тобою, протяни только руку, не ленись, солнечная узкая дорожка от окна к двери; и на весь день умиротворение в тебе и благостность... О! она нечаянно набрела, кажется, на некое открытие! Догадалась вдруг, что неведомым каким-то образом ее настроение, даже, пожалуй, восприятие ею всего сущего, зависит от того, что на дворе — солнечно, нет ли. В непогоду у нее, по большей части, и мысли мрачные, и чувства унылые. Может, потому нынешние осень и зима и тянулись для нее бесконечно долго, и казались, как никогда, трудными и тяжкими, что жила в Петербурге, где солнца, хоть на коленях моли, вовек не дождешься? Солнечный прямоугольник меж тем переместился с пола, невесомо распластался у нее на коленях, обласкал вкрадчивым, едва ощутимым теплом. Соня даже прижмурилась от удовольствия: как славно-то, как хорошо! Но о чем я думала? Ну сейчас... до того, как захотелось пересесть к окошку? Ага: о Лорисе, о его «диктатуре сердца», о подлом письме начальника Третьего отделения... Ну уж нет, дудки: когда такое солнце — грех думать о мерзости! Да хоть и заставляй, не получится теперь, не тот настрой. Какое-то время она сидела и, ни о чем не думая, просто глядела в окно; и ничуть не тяготилась своим бездельем. Вскоре, впрочем, она обнаружила, что это только кажется ей, будто она не думает ни о чем. Подспудно в ней все-таки совершалась какая-то работа мысли: иначе чем объяснить, что через минуту она вернулась к одной из пакостных этих тем, найдя в ней свою и отрадную сторону... Тема эта — письмо жандармского начальника Шмидта, не само по себе письмо, а то, как оно попало в руки Исполнительного комитета. Не в том, понятно, тут фокус, что «ангел-хранитель» доставил его,— это само собой следует, кто ж еще! Главным было — что с тех пор как Соня стала членом Распорядительной комиссии, «ангел-хранитель» этот обрел, наконец, для нее имя. Клеточников. Николай Васильевич Клеточников. Имя, впрочем, ничего не говорило. Человека с таким именем не было ни средь чайковцев, ни в «Земле и воле». Да и чему удивляться: разве могло проникнуть в тайное тайных российского сыска, в Третье отделение, лицо хоть сколько-нибудь известное! В этом-то, собственно, и состояла главная удача, что никто, даже свои, не знают его. Тихий, скромный, незаметный чиновник с явными, как говорил Михайлов, знаками чахотки во всем облике. Михайлов и «внедрил» его в Третье отделение; уже давно, оказывается: в достопамятные времена «Земли и воли» еще,— теперь Клеточников, по «наследству» как бы, перешел к «Народной воле». Заслуги этого человека, ежечасно играющего с огнем, не с чем и сравнить. Скольких людей он спас, скольких негодяев, ставших шпионами, выявил! Зато уж и оберегал его Михайлов... Все отношения с ним вел только он один. И правильно, тут ни в чем не упрекнешь Михайлова, так и нужно. Иметь в Третьем отделении «контршпиона» — такая удача даже присниться не могла. Как же нужно дорожить им, и беречь его, и сохранять. Кто знает, часто думала Соня, может быть, только ему партия и обязана тем, что, несмотря на невозможные условия своего существования, все-таки живет и действует... Как Клеточников ни интересовал Соню, она ничего не выспрашивала о нем; что мог, Михайлов сам рассказал. Необыкновенно интересно, прямо роман завлекательный! Даже Михайлов признается, что поначалу не. слишком верил в успех: очень уж далек был Клеточников от расхожего представления 6 том, каким надлежит быть человеку, способному на двойную игру. В общем-то, никто, конечно, не знает в точности, какими именно качествами нужно обладать для этого; но как минимум: разбитной, бойкий, легко сходящийся с людьми. С Клеточниковым же все Не так было. Неулыбчивый, даже сумрачный, молчун великий (как считал Михайлов, от невероятной застенчивости своей). И впридачу ко всему — глубокая, органическая порядочность. Каково-то с таким набором добродетелей постоянно находиться в этой клоаке, в омерзительном гадюшнике этом, именуемом Третьим отделением! И какую крепость надо иметь, чтобы каждый день и каждую минуту ломать себя, ни взглядом, ни словом своих чувств не выдать! Оказалось, Клеточников как бы рожден для двойной этой жизни; не в том, понятно, смысле, будто ему легко давалось это, как .раз ему-то, по свойствам его натуры, было куда тяжелее, чем кому другому,— но тут одно истинное мерило существует: результат. Клеточников — и, вероятно, это вообще единственный случай в мире — того добился, так разворошил тот гадюшник, что вся паучья шпионная сеть стала работать чуть не вхолостую. Один человек—и эдакая махина!.. И все-таки была для Сони одна непонятность в Клеточникове. Она к тому привыкла, что в революцию приходят смолоду; других примеров она просто не знает, ну ни одного исключения! А Клеточников совсем немолод: тридцать с лишним; притом и возник как-то вдруг, как бы с луны свалился. Тут была загадка, некий психологический феномен... Конечно, нельзя сказать, что Клеточников стремился именно в «Землю и волю», правдоподобно допустить — он и слыхом не слыхивал про такое тайное общество; здесь случай помог, что он, с его смутной тягой к полезному общественному делу,' попал на Михайлова. А о службе в Третьем отделении Клеточников уж тем более не помышлял,— опять же Михайлов подсказал ему, подтолкнул, научил... Пусть так, пусть Михайлов вел его со ступеньки на ступеньку... но внутренний, но изначальный посыл был все же в нем, в Клеточникове! Он, правда, не знал, куда приткнуться, к кому приникнуть, и потому, в надежде встретить серьезных деятелей революционного подполья, сводил подчас знакомства с людьми пустыми, а то и сомнительными, с заведомыми болтунами, которые, следуя моде, почитают за правило хорошего тона напяливать при случае радикальную одежонку,— но да простится ему эта младенческая наивность. Тем более — все хорошо, что хорошо кончается: он вышел на Михайлова, он безоглядно поверил Михайлову — вот главное... Да, конечно, говорила себе Соня. В данном случае только это имеет существенное значение. И если ее стал так занимать вдруг генезис Клеточникова, в том, право, нет ничего обидного для него. Не подозрительность или недоверие движут ею — естественное человеческое желание уяснить себе, до конца понять, как же произошло, что человек, в зрелые уже лета свои, вздумал вдруг так круто и так бесповоротно переменить себе жизнь. Она стала припоминать, что говорил об этом Михайлов. Человек не без идеалов и с запросами умственными, Клеточников по причине слабого здоровья вынужден был в свое время оставить университет. Врачи настоятельно рекомендовали поселиться в Крыму. Отправился туда, стал служить где-то: средней руки чиновник, коллежский регистратор всего-навсего. Тянулась бессодержательная провинциальная жизнь — среди людей; все силы души отдающих попойкам и дрязгам. Все эти годы Клеточников отчетливо сознавал гибельность для себя такой среды, понимая, что еще год-два этого бессмысленного существования, и он уже ничем не будет отличаться от самых худших своих сотоварищей. И он решился. Разом бросил все — и в Петербург! Верил; что здесь сможет принести пользу. В глазах Михайлова, рассказавшего ей однажды обо всех перипетиях жизни Клеточникова, здесь был ответ на все ее недоумения. Дескать, смотри, как кругло все сходится: неудовлетворенность прежним, тяга к высокому, благородному — чего ж тут непонятного? Таков, если хочешь знать, путь всякого мало-мальски мыслящего совестливого человека. И для этого, заметь, вовсе не обязательно изначально быть революционером, к этому можно прийти и потом, были бы необходимые задатки в человеке... Ах, Саша, милый человек, ты говоришь все правильно, очень правильно, но... Я ведь не отрицаю, что всякому порядочному человеку свойственно тянуться к добру. И, как и ты, я отдаю должное человеку, который посвящает остаток своих дней служению идеалам -справедливости. Вопрос в другом: почему благородное это его стремление„не прорвалось раньше? Ведь не болезнь же, в самом-то деле, заставила его пойти на крайность. Вернее, и болезнь —-тоже, пусть, но не одна она; было, Саша, поверь, непременно было и еще что-то, и вот этого-то звена мне как раз не хватает... Ах, она сама была виновата; она, наверное, не умела толково объяснить свою мысль: Саша, помнится, с недоумением смотрел на нее; она и смолкла, "потом на что-то другое перекинулась. Но теперь, вспоминая тот разговор, она, как казалось ей, почти вплотную уже подходила к разгадке. Она неверно ставила вопрос, в этом вся штука. Искала ответ, забывая о том, что каждый человек живет на свете не сам по себе, не в безвоздушном пространстве (и, разумеется, Клеточников не составляет тут исключения), что между отдельной личностью и тем миром, тем временем, в которых она живет, существует невидимая, но нерасторжимая связь, некая чуть ли не магическая зависимость. Эта-то взаимообусловленность, можно сказать, и породила Клеточникова в нынешнем его качестве. Соня могла бы поручиться, что ни пять лет, ни даже три года назад «феномен» Клеточникова попросту не мог возникнуть: в его положении он, задумав посвятить себя доброму делу, скорей всего занялся бы какой-нибудь благотворительной деятельностью в упорядоченных рамках многочисленных и бесполезных слащаво-филантропических кружков. Но на дворе был уже семьдесят восьмой год. Год, когда Вера Засулич и Кравчинский, без преувеличения, сделались Кумирами лучшей части общества, теми беззаветными героями, которые своим примером вызвали ответный порыв самопожертвования и подвижничества. Засулич и Кравчинский как бы проторили путь, следуя которым только и можно покончить с мерзостью российского придавленного жития. То было время, когда десятки и сотни пылких сердец стремились свершить что-либо героическое или, в крайнем случае, хоть приблизиться в качестве помощников к таинственным деятелям таинственной «Земли и воли», которая, единственная в России, решается в своем свободном* бесцензурном журнале говорить всему миру про то, о чем в публике не смеют даже и шептать на ухо друг другу. Средь тех волонтеров было, как водится, немало случайного люда, «рыцарей» не на час даже — на миг. Но был и Клеточников... Мысли о Клеточникове настроили на светлый лад. Решила воспользоваться этим своим состоянием, чтобы спокойно и трезво (и уже без примеси досады на то, что вот приходится вновь и вновь приниматься за охоту на царя) подумать об Одессе, о том, что и как нужно будет там сделать, чтобы дело увенчалось удачей. Пока что существовала лишь самая общая схема: лавка, подкоп, сильнодействующая мина. Детали появятся потом, в Одессе. Главное тут: не просто найти подходящую лавчонку, но обязательно — на одной из улиц, по которым царь наверняка проследует от железнодорожного вокзала до пароходной пристани. Здесь, понятно, все карты в руки Верочке Фигнер, она давно обретается в Одессе, все ходы и выходы должна знать. Хорошо бы, конечно, чтобы еще и Желябов объявился вдруг в Одессе — родной для него город, в свое время подолгу живал тут. Желябов, собственно, и должен был сейчас с нею ехать вместо Саблина; так, по крайней мере, задумывалось. Но потом, суток за двое до отъезда, план неожиданно переменился. Возник еще один проект — связанный с подрывом Каменного моста на Гороховой; этим мостом государь всегда возвращался с Царскосельского вокзала к себе в Зимний. Желябов вот и решил остаться пока в Петербурге, хорошенько изучить, есть ли возможность произвести здесь покушение. Соня, признаться, расстроилась, но с Желябовым и вообще на людях старалась держаться молодцом, не подавала виду. Да и смешно было бы возражать: как показывал опыт, всегда нужно иметь под рукой резервный вариант во избежание неудачи. Да, с горечью подумала Соня, теперь мы ученые: надеясь на успех, всеми силами стремясь к нему, в то же время не исключаем уже из расчета и возможность неудачи. Но ладно; что прошло, того не воротишь. Она здесь, Желябов там — что ж, значит, так надо. И — хватит об этом. Впереди Одесса — вот что сейчас главное. Поезд придет вечером, в девять с минутами. Встречать их с Саблиным никто не будет: об их приезде «одесситы» не знают. Сюрприз, так сказать... Все, кто сейчас в Одессе, хорошие, давние знакомцы: Исаев, Якимова, Златопольский. Но ближе всех, конечно, Фигнер, Верочка Фигнер. Они не виделись целую вечность — полгода, даже больше. Сколько воды утекло, сколько .событий было, с ума сойти. То-то радости будет, как встретимся! Суток, поди, не хватит — выговориться... 7 Фигнер жила на Ямской, в доме Ставрова. Еще в вагоне Соня и Саблин договорились, что доберутся порознь, встреча на углу Ямской. Но того не учли, что у каждой улицы-—два конца. Так и получилось, что они с Саблиным оказались на противоположных концах длиннющей Ямской улицы. С добрых полчаса ждала Соня Саблина. Если учесть, что он сел на извозчике раньше, чем она, дожидаться его уже не было смысла. Да и торчание ее на углу стало привлекать к себе внимание. Какой-то подвыпивший морячок, пройдя сперва мимо, через минуту вернулся, стал бесцеремонно в упор разглядывать ее, потом подмигнул ей и, ухмыльнувшись, предложил пройтись вместе. Еле отвязалась! Ничего не
оставалось, как самой идти к Фигнер.
Справилась у какой-то старушки в
плисовой жакетке, где дом Ставрова, та
остановилась и многословно и по-южному
певуче стала с охотой объяснять, что
надо идти «Сюрприза» не вышло. Саблин опередил ее, так что Верочка уже на лестнице поджидала. Но ничего, все равно — радость великая. Но потом, после радости этой, была у Верочки минута и неудовольствия; трудно было не заметить. Это когда зашла речь о цели приезда Сони и Саблина в Одессу. Поначалу Соне показалось, что Вера немного обижена тем, что Исполнительный комитет счел нужным прислать «варягов», это было бы скверно, в чем-то затруднило бы работу. Но нет, по счастью, причина была иная. Дело в том, что одесская группа намеревалась обратить оружие против статс-секретаря Панютина, правой руки генерал-губернатора Тотлебена. Тотлебен и сам был мерзавец из мерзавцев, но Панютин, выказывавший себя куда большим роялистом, чем сам король, был гораздо страшнее. Какой-то садист: мало того, что по его приказам арестовывали и ссылали всех без разбора, по ошибке подчас хватая родственников или даже однофамильцев, так он еще глумился над своими жертвами, унижал их человеческое достоинство. Подготовка к убийству Панютина была в разгаре. Уже и исполнитель казни, который, по примеру Кравчинского, должен был поразить Панютина кинжалом, имелся. Если бы не приезд посланцев Исполнительного комитета, с кровожадным Панютиным было бы покончено в самые ближайшие дни. Теперь же об этом и думать нечего. Ни в коем случае нельзя сейчас привлекать к себе внимание. Напротив, надо затаиться на время. Да, быстро справившись с собой, сказала Фигнер, прежде всего — царь, все остальное может подождать. После того как этот «узелок» был развязан, легко перешли к обсуждению деловой стороны намечаемого предприятия. Идея подкопа понравилась Фигнер. Она сказала, что, пожалуй, и действительно это самый надежный способ, хотя и жутко трудоемкий — одной земли сколько нужно вынуть из подкопа! Улица? На какой улице лучше всего снять лавку? Надо подумать, надо подумать... Вот! Итальянская! Именно то, что нужно. Какой маршрут ни избери, но по пути от вокзала до пристани никак не минуешь эту улицу, никак. И торговая как раз улица: что ни дом, то какая-нибудь лавчонка. Оставалась еще одна забота — деньги. Сколько нужно их на все про все — на плату за помещение, покупку товара, на содержание всех участников дела и последующий разъезд их? Это пока неизвестно было. Соня и Саблин приехали без денег; надо — так решили в Петербурге —сперва составить смету, по возможности предусмотрев все расходы, тогда комитет постарается без промедления выслать требуемую сумму. Вере Фигнер, как знатоку местных условий, принадлежало решающее слово. Она надолго задумалась, беззвучно шевеля губами,— явно вела какие-то подсчеты в уме; потом сказала, что хотя всего, конечно, заранее не предусмотришь, но, если грубо, в тысячу рублей можно уложиться. А что до Исполнительного комитета, прибавила она, то вряд ли стоит утруждать его заботой о деньгах: она берется сама раздобыть нужные средства — здесь, на месте. Около трехсот рублей у нее и сейчас имеется на руках (деньги, назначавшиеся для нападения на Панютина), остальные она постарается доставить самое большее через неделю...''Какая же она молодчага, Верочка! Лавку сняли без особого труда. Итальянская, 47. Торговля бакалейным товарами. Владельцы нового торгового заведения— Петр и Мария Прохоровские... Вот когда только пригодились привезенные из Петербурга паспорта! Сработаны паспорта были чисто, ничего не скажешь; в полиции, во всяком случае, когда сдавали их для прописки, все прошло гладко. Тем не менее открытие лавчонки пришлось задержать несколько. Возникло одно непредвиденное затруднение: ни Соня, ни Саблин не умели торговать. Оказалось, это целая наука - свернуть кулек, взвесить товар, подсчитать стоимость покупки на счетах. Два дня они вдвоем, запершись в лавке, набивали себе руку. Кое-чему научились, конечно, но, по совести, им еще не один денек нужно бы попотеть, чтобы хоть отдаленно походить на заправских торговцев. Неумелость свою с лихвой покрывали зато отменной обходительностью... Днем шла торговля, а вечером и всю ночь, подняв в левом углу, сразу за прилавком, несколько половиц, принимались копать яму. Хотя на сей раз и решили обойтись без подземной галереи, надеялись просверлить канал для мины с помощью бурава, яма все равно была необходима, чтобы достигнуть нужной глубины. Вынутую из ямы землю сразу укладывали в корзины, узелки и пакеты и носили ее на квартиру к Фигнер. С ямой покончили довольно быстро. Но бурав, призванный облегчить работу, доставил, против ожидания, немало мучений. Сам бурав был тут ни при чем. Насколько Соня могла судить, Златопольский разработал отличную конструкцию: он приделал к обычному земляному бураву специальные резцы, что давало возможность расширить диаметр канала, и придумал хитроумную систему скрепления водопроводных труб, при помощи которых можно было сколько угодно удлинять бурав. И все-таки работа продвигалась дьявольски медленно. Очень уж тяжелый — глинистый — был грунт! Бурав прокручивался почти вхолостую; поневоле каждые четверть часа приходилось вытаскивать его — с каждым аршином это отнимало все больше времени. Работников и так не хватало, а тут еще случилось несчастье с Гришей Исаевым. Во время приготовления запала произошел взрыв, и Грише оторвало три пальца. Он стоически переносил боль, ни за что не хотел идти в больницу, но рана была слишком опасна (больше всего Соня боялась заражения крови), чтобы можно было пренебречь помощью врачей. Необходимая помощь была ему оказана, но как работник Гриша был уже бесполезен, и если его все же держали в Одессе, то только как советчика по взрывному делу. Вскоре — лиха беда начало — случилась еще одна незадача. В один из дней, когда уже казалось, что работа подходит к концу, вдруг обнаружилось, что бурав, изменив направление, пошел кверху, под самую мостовую, и вышел на свет божий. Все насмарку, труд целого месяца! Вот что значит работать вслепую!.. Но что поделаешь. Погоревали малость и начали сызнова. Время-то не ждет: уже май, и царь может отправиться на юг в любой день. Чтобы избежать повторения ошибки, теперь решили все-таки сначала сделать подкоп, пусть небольшой, в три-четыре аршина, и только потом действовать буравом. Много труда положили, уже и подкоп завершили почти, дня на два всех дел осталось — сообщение вдруг в газетах: в бозе почила императрица Мария Александровна. Стало ясно, что в ближайшие недели, по крайней мере до сороковин, и Ливадию царь не поедет. А через день пришло уведомление от Исполнительного комитета — прекратить все приготовления: 24 мая, скрыв предварительно все следы земляных работ, Соня и Саблин оставили свою лавку. Больше в Одессе делать им было нечего: первым же поездом отправились в Петербург. Было уже по-летнему жарко, давила духота. Всю дорогу Соня находилась в состоянии какого-то отупения, апатии. Самой странно было: даже об Одессе, о том, что столько времени потеряно там понапрасну, думалось без той болезненной обостренности, какой можно было сейчас ожидать. При этом она отчетливо понимала, что вряд ли одна только жара была причиной такого ее состояния. Тут другое, чувствовала, было. Пытаясь разобраться в себе, она подумала о том, что существует, должно быть, какой-то предел силам человека, у каждого (ной. Не о физических силах речь (здесь-то все просто, отоспалась как следует — опять прежняя),— о силах души, восстановить которые куда сложнее, увы. Ненадолго же тебя хватило, однако, отстранение, словно кому-то — близкому, но не себе — говорила она; сизифова доля явно не про тебя. Нет, конечно, и ты не перестанешь таскать каменья в гору; рухнет вниз, едва достигнув вершины, один, ты тотчас примешься за другой камень, третий, сотый. Вся беда твоя, голубушка, в том, что — в отличие от Сизифа, который и в тысячный, в миллионный раз не теряет надежду на удачу,— ты рано, слишком рано смиряешься с неизбежностью поражения... Было мгновение, когда, ощутив злость на себя, она всеми фибрами души воспротивилась такому приговору; обрадовалась этому: значит, не все в ней умерло, что-то все же осталось от прежнего! Но то была лишь мимолетность, всплеск, едва ощутимая вспышка. После этого опять навалилась пустота, и Соня с непривычным для себя спокойствием принялась — точно костяшки на счетах откладывала — считать, сколько все-таки покушений было на Александра... Каракозов не в счет, к этому ни она, ни товарищи ее, по младости лет своих в ту пору, отношения не имели... Соловьев, Александровск и Москва. Халтурин. Итого четыре. Нынешний одесский подкоп — пять. Неожиданно мелькнуло в голове: бег по кругу! Думаем, что движемся куда-то туда, вдаль, а в действительности — бег по кругу, по одному и тому же кругу. Иллюзия движения, не больше того. Просто непонятно, как до сих пор никто не догадался об этом... Да, куда бы мы ни устремлялись, мы все равно возвращаемся вспять, к исходной точке. Совсем по Писанию: на круги с в о я... Хотя там это говорится в другом, не столь буквальном смысле, но как подходит, как точно подходит к нам!.. Так унылой чередой влеклись в ней (не час, не два — сутки и еще сутки) ничтожные, больные мысли. Временами, когда на нее как бы находило просветление, она осознавала, что это — слабодушие, которому никак нельзя давать воли, и что нужно собраться с силами и остановить, пресечь разрушительную работу, совершавшуюся в ней. Но сил этих не было, и тогда происходило самое подлое из того, что могло быть: она начинала оправдывать себя. Так и должно было случиться, говорила она себе; рано или поздно, но кризис должен был наступить. Ты человек, всего-навсего человек — с нервами, с сердцем. Даже Христос не имел сил до конца донести свой крест — там, на Голгофе; и если бы не безвестный какой-то крестьянин, непонятно отчего сжалившийся над несчастным, забрасываемым камнями божьим сыном и потащивший на себе чужой ему крест дальше, так и рухнул бы Христос замертво, беспомощный и жалкий, так и остался бы человеком, не успев превратиться в бога. Какой же тогда спрос с меня, простой смертной? Она чувствовала себя старым, безмерно старым, тем вконец уставшим от жизни человеком, у которого впереди ни проблеска надежды. Лишь оглядываясь назад, могла она отыскать в своей жизни два светлых лучика — мама и Желябов... Нет, нет, не надо! Сейчас не надо об этом! Слишком плохая минута, чтобы об этом думать сейчас! Она не заметила, как заснула. Когда проснулась, за окном была уже темень. Первое отчетливое ощущение — прохлада, благодатный ветерок. Какое-то время лежала неподвижно и бездумно, как бы в блаженном полусне. И вдруг с радостным изумлением осознала: что-то переменилось ,в ней. Господи, тотчас едва не в голос воскликнула она: не «что-то» — всё! И ощутив в себе это обновление, подумала с робкой надеждой: может быть, все ее давешние черные мысли все-таки от усталости, от физического переутомления? Отоспалась малость — вся муть и ушла, как просто... Если так — получается, это даже и повезло ей, что от Одессы до Питера такой долгий путь: есть время, чтобы во всем разобраться, чтобы, если нужно, преодолеть себя, превозмочь. Хороша б она была, если бы заявилась в Питер потерянная, чумная... страшно и подумать. Но что же такое с ней было? Откуда наваждение это? И какова цена тем ее мыслям —- сущий вздор или что-то и здравое?.. Допытываясь у себя об этом, она уже не боялась, что опять впадет в смертный грех безысходности. Но и все равно она не стала бы только из праздного интереса бередить только-только отболевшее, упаси бог. Она предчувствовала пока еще смутно, что иные ее сомнения — если, конечно, извлечь их из чрезмерно мрачной оболочки — отнюдь не лишены основания. А коли так, она не вправе от них отмахнуться, как от чего-то постыдного, низменного,— такая вот попытка и впрямь была бы недостойной. Да и не сможет она, не так устроена, перед самой собой делать вид, будто ничего такого с нею не было... Было! И главное, что было, главное, что мучило ее, и мучит, и, вероятно, никогда не перестанет мучить,— мысль о том, что эти неудачные покушения, следующие одно за другим, забирают все силы, поневоле отвлекают от всякой другой деятельности. И это не химера, не плод возбужденного воображения, тут реальная опасность; опасность так глубоко уйти в террор, что вообще мы забудем об истинном своем назначении... Да, пожалуй, давеча она поторопилась обвинить себя в слабодушии. Ничего запретного в .этой настороженности нет. Возможно, это даже и мужество — не отводя глаз, сделать шаг к правде и высказать себе несколько горьких, но трезвых и потому живительных мыслей. Кто знает, может быть, это вообще добрый признак, что время от времени, пусть хоть изредка, в тебе возникает тревожное, предупреждающее «динь-динь»?.. Люди, динь-динь: наш корабль дал слишком большой крен! Люди, -люди, будьте начеку: мы рискуем перевернуться кверху днищем! О, если бы в каждом .из нас — и всегда!—был этот неусыпный колокольчик... ...Но, господи, когда же Петербург? Скорей бы уж добраться. Попасть в круг родных людей, сразу войти в их ближайшие дела, с головой окунуться в них, постоянно ощущать свою нужность — ей ничего так не хотелось сейчас, как этого. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|